— Почему же вы так плохо охраняли его?!
На что генерал парировал:
— А почему же вы так близко его содержали?! Надо было отправить его на Святую Елену, как я и предлагал.
Так что название "маленького острова" звучало еще в самом начале заседания конгресса. Когда великодушием Александра, поручившегося за мое послушание, я был отправлен на Эльбу — это было еще одним подарком судьбы. Поэтому я твердо знал, что всегда найду способ бежать, если только народ пожелает моего возвращения. Англичане же, а с ними и не угадаете кто))) Талейран и Меттерних (иногда поддакивающий этому решению, но как всегда очень осторожный) в один голос твердили: "Это слишком близко! Это опасно! Лучше Святая Елена". Александр был триумфатором, решать было ему, никто не посмел возразить резолюции трех монархов (Франц и Вильгельм, по-моему, склонились на сашину сторону). Однако перед моим отъездом с Эльбы до меня стали доходить тревожные вести. Вернувшийся с континента Киприане, мой верный друг, мой дворецкий и по совместительству отличный шпион, сообщил мне две новости: он в красках рассказал, что творилось этой зимой в Париже и по всей Франции, из чего стало ясно, что мое отсиживание на Эльбе превращается в настоящее преступление по отношению к моему народу и пора сорваться с места и восстановить благосостояние страны (но, Господь тому свидетель и судья, я устал от войны, отвык от нее, как от наркотика, и никогда бы первым не ввязался в нее. Я мечтал, что эти мои дни возвращения станут самыми бескровными и мирными в моей жизни и жизни моей страны. Господи, я мечтал только подарить этому народу долгожданное мирное процветание... и да, не скрою: я страстно вожделел возвращения моего сына и жены, но... возможно ли это было?! я не знал, но я сказал перед отъездом матери, что моя авантюра чертовски опасна, что меня могут убить на любом отрезке пути, даже мои собственные бывшие солдаты. Но я поклялся ей, что моя шпага не поднимется против моего народа. Она благословила меня и я сдержал данное ей слово). Вторая новость, сообщенная Киприане, заставила меня торопиться: у острова крейсировало английское судно, тайно получившее приказ выкрасть меня и депортировать на Святую Елену силой.... Так что не надо делать из Фуше гения политики. Меня не сразу спровадили на Елену. У меня и после 22 апреля 1815 была надежда на отъезд в Америку. И письмо я, дуралей, написал далеко не Фуше (потому что ничего он на деле не решал), а этому безумному наследному принцу Англии!
Если же вы имеете ввиду то, что изобразил Симоно, увольте: в 1814 году да, не буду отрицать, я всеми силами цеплялся за власть, желая избежать позора низложения. Именно поэтому я слабовольно помышлял о смерти и даже пытался отравиться, да... Но в апреле 1815 — никогда! Разбитый и уничтоженный Ватерлоо, с острыми приступами гемороя и желудочных болей, я едва смог добраться до Парижа. Я не хотел войны! Но что мне было делать, когда англичане и пруссаки тыкали в меня пальцем, говоря, что я и есть война! Воплощенная! А мой народ кричал "Да здравствует император! Умрем же за родину и государя!" И в самом деле, как бы Бондарчук ни старался скрыть этого, я первый из всех не верил в победу. Потому что не верил в то, что смогу еще раз с тем же позабытым хладнокровием... а! да что там! Ведь я НЕ ВИДЕЛ ни одного из сражений со времен Аустерлица, мой адмирал! Я спал летаргическим сном: мои зрачки следили за картинами, губы отдавали приказы, но меня будто не было, меня-человека не было, потому что какой человек в здравом уме может двигать эту машину, может сказать среди Бородина безучастно: "Русским еще хочется, так дайте им еще!", может заявить Меттерниху: "Сто тысяч человек для меня ничего не значат". Но ведь было время, когда наркотик не действовал, когда блекла красота и среди трупов и раненых я был совсем один живой, но самый неживой из всех! Я проклинал себя, проклинал свою судьбу, Бога или высшие силы, что спокойно позволили мне свершить это! И Толстой был прав, черт его побрал, он действительно угадал: я не знал, ЧТО ведет меня в Россию! я не знал, ЧТО заволакивает мне глаза до поры, когда битва окончится, и только трупы и искалеченные, раненые люди будут передо мной. Не потому ли я приказывал спасать, как своих, так и врагов. Эльба была тишайшим уголком. Я был ее самым мирным правителем, и это было мое лучшее правление! Я упивался гражданской деятельностью, я жил в блаженстве от того, что научился созидать. Я осознал одно: я был враждебен Европе, как безумный со своими идеями всеобщего равенства и братства народов (да-да, Евросоюз и тот самый пресловутый глобализм, но только все это могло бы быть раньше, и не было бы, может, Первой, Второй мировых войн и Америки). И оттого, что я был враждебен ей, старушке-Европе, феодалке до мозга, не понимающей, сколько ей лет и впавшей в маразм, ее коалиции сделали очень подлую вещь: они посадили меня на войну, как на иглу. Когда завершился Тильзит, я уже не мог жить без боев, потому что мне казалось, что мирная жизнь не в состоянии меня занять. Мне не хватало этого безумного движения, как воздуха не хватало! И знаете что, мой адмирал! Перед походом на Россию меня просто ломало! Меня ломало, как последнего наркомана, и Коленкур знал это, он видел это, он описал мое состояние, потому что подозревал, что я попусту не слышу его отговоров: мне заткнула уши моя страсть. Он сказал мне: "Вы хотите утолить свою страсть",— и как любой наркоман, я не хотел признаться в этом ему, и самому себе не хотел! Россия принесла нам самые не испитые и нелепые страдания, что можно вынести на земле. Когда среди Бородина я будто очнулся о сна, от бреда лихорадки (я никогда не был так сильно простужен), я увидел рыдающего герцога Вьеченского. Не понимая, что произошло, я бросился утешать его, спросил, что случилось? И, глотая слезы, давясь рыданиями, он ответил: "Мой брат, Сир... вы слышали, вам только что доложили... мой младший брат убит в атаке, убит в упор..." И сердце мое оборвалось от его слез, наполнилось ими как.... Господи, как больно вспоминать, мой адмирал, простите, что я так многословен и сумбурен, но это как клубок ниток, запутанных мной самим и Провидением! Коленкур! Что больше всех отговаривал меня, что едва не лишился возлюбленной потому, что я спорил с ним до хрипоты, но не мог доказать своих резонов идти в эту чертову страну! Коленкур лишился любимого младшего брата! За что, Господи?! За то, что он хотел спасти меня и всех нас....
Мирная жизнь на Эльбе переломала меня. Моя лихорадка спала.
Еще одна война, как и первые войны мои, не была пораждением мой фантазии. Я в жизни начал только четыре кампании: Итальянскую и Египетскую — мои фантазии юности, Испанскую и Русскую —мои кошмары, наваждения моей "болезни".
А Ватерлоо было, как бы я не хотел его избежать, но это обязательная точка, финал моих чаяний и страданий. Англичане и пруссаки — самый давний и самый униженный враги — мстят мне за столькие годы войны, мстят своей внезапной победой. Мои старые ворчуны... умирают в каре Камброна, под шквалом английского огня и... мстят мне, мстят своей смертью, которую я вынужден лицезреть, схваченный в каре: вы помните? Бондарчук очень ярко и правильно изобразил то, как меня тащили, уводили с поля: "Пустите меня! Я хочу умереть со своими гвардейцами!" Но эти же гвардейцы в каре не давали мне вырваться, и мне оставалось лишь смотреть, как гибнут мои дети! Вы слышали "Полководца"! Он ведь об этом рассказывает!
Итак... Разбитый и уничтоженный Ватерлоо, с острыми приступами гемороя и желудочных болей, я едва смог добраться до Парижа. Добраться, чтобы узнать прискорбную новость: в Бамберге выбросилась из окна "моя тень", разбился на смерть маршал Бертье... это было последней каплей. Люсьен уговаривал меня сохранить власть, разогнать палату, поднять народ. Парижане за оградой Люксембургского дворца кричали: "Мы хотим диктатуры императора!" Как будто мир сошел с ума. Я взглянул на Люсьена, заботливо и ласково взиравшего на меня: "Люсьен, я говорил тебе уже, что не для того вернулся в Париж, чтобы утопить его по колено в крови. Тогда, в 1799, мы вынули шпагу из ножен во благо народа; ради него сегодня мы должны вложить шпагу в ножны". Тогда-то Люсьен догадался, что я хочу отречься не только ради народа: "Ты болен, Наполеон, — догнал он меня и перерезал мне путь, заглянув в глаза, взяв за плечо.— Ответь! Ты болен, как наш отец?" Меня взяла досада, что он прочел на моем лице опасения и слабость. Я вырвал руку: "Почему ты так заботишься обо мне?! Мы столько лет были в соре! Мы так долго не виделись! Ты написал мне на Эльбу и о чем?! О том, что мне следовало бы развивать угольную промышленность на острове! Ни одного слова братской любви! Ты издевался надо мной, а сейчас тебе вдруг стала интересна моя участь..." Когда я, отведя взгляд, вновь поднял на него глаза, Люсьен плакал. "Как я скучал по тебе! Как я страдал, но ни разу я не поддался на уговоры англичан, ни разу не очернил тебя, Наполеон! Мне больно слышать это от тебя, ведь я действительно люблю тебя, любил все эти годы. Ты помнишь, как мы были близки до твоего отъезда в Бриен?! Помнишь, как нежно мы любили друг друга, брат?! Я не забыл этого, как не забыл того, что ты спас меня, выгородил тогда перед Паоли и сам едва не погиб! И я был благодарен тебе, я помог тебе завладеть властью, от которой ты теперь хочешь отказаться. Я был молодым дураком, верящим в республику, но годы изгнания в Англии научили меня, сделали меня умнее. И я... я люблю тебя, брат, как ты можешь обвинять меня, ведь я просто люблю тебя! Мне страшно: я только обрел тебя после разлуки, а они сошлют тебя так далеко, что быть может мы никогда не увидимся. Но мы с Жозефом все сделаем ради тебя, возьми документы кого-нибудь из нас, он предложит тебе то же, я знаю! Возьми чей-нибудь паспорт! Любой из нас готов занять твое место, чтобы спасти тебя. Мы любим тебя, Наполеон! Я люблю тебя, брат! Скажи мне, неужели ты заболел так же, как заболел наш отец?! Скажи мне, мне страшно за тебя" Я не дал ему продолжать, прижав его к груди. Эти его слова, сказанные на нашем родном языке, тронули мою душу: на моих глазах тоже выступили слезы: Боже, как я был несправедлив к нему. Он смотрел на меня и спрашивал о болезни, а я только целовал его, мотая головой несогласно, повторяя: "Прости, прости меня. Я болван, но прости меня. Я не могу, не могу, нет... я просто устал, устал..." И я не сказал ему ничего, я не принял их жертвы. Я отрекся и теперь... Я уповал на английскую справедливость — ее не существовало. Я надеялся на удачу, но все предполагаемые способы побега заведомо были сопряжены с жертвой, которую готовы были принести все, лишь бы я уцелел: Жозеф, как и предсказывал Люсьен, предложил мне обменяться документами (мы — три старших брата, были чертовски похожи), я отказал. Экипаж судна "Орел" готов был погибнуть вместе со своим кораблем, дабы отвлечь Белерофон и позволить мне уйти в нейтральные воды. Но я не принял еще одной жертвы: я щедро пожинал их всю свою жизнь. Я взошел на борт Белерофона как гость, адмирал объявил меня пленником. И с тех пор судьба моя звалась — Святая Елена...